Февраль на дворе, в снежной буре столица, Сверкает жемчужиной «Зимний дворец», В приёмной на троне блистает царица, От южных окраин к ней важный гонец.
Со свитой на миг беглым встретилась взглядом, Тревогу в лице Панин отобразил, «Где худо стряслось»? «Не жеманничать (к ляду)»! И этот вопрос к полу всех пригвоздил:
«Не гневайся «Матушка», христопродавец, Себя именует покойным Петром, Опять Зимовейский донской самозванец, Явил в окаянстве свой лик бунтарём».
«Заели совсем воровские казаки, Смутили мошенники чернь к грабежу, «Дворянских детей» бьют нещадно собаки, Иль с камнем тяжёлым пускают ко дну».
«А в этом году в окурат на крещенье, Прибился «к их стойлу» расстриженный поп, За здравье царя, - «молвить мне с позволенья», Служил литургию безбожный холоп».
Гонец в полуслове оборван царицей, Вокруг напряжение вдруг возросло, В палатах дворца ходит цареубийца, И хрупкого счастья разбито стекло.
Вся мерзость из памяти лезет наружу, Щекочет испарина гневом чело, Бессильная ненависть к ложному мужу, И спазмами мщения горло свело.
В осаде стоят Оренбургские стены, За жерлами пушек замёрзшая степь, Пустые глазницы повешенных пленных, Ещё много дней будут в петлях скрипеть.
Промчатся вдали с диким визгом калмыки, Сугроб расшибёт вольный конь казака, Закрыв от пурги свои серые лики, Солдаты за бунтом глядят свысока.
«Со свитой в санях прокатил император», На тройке гнедых подбоченясь сидит. И звон бубенцов, за особою знатной, Голодному городу эхо вторит.
Гром пушек от стен бунтарей отгоняет, Пугнуть - бы, да порох нужней до поры, И гордо бунчук над собой поднимает, Лихой самозванец поверх головы.
И будет в том бунте подъём и паденье, И будет царица на троне робеть, Где эта граница предела терпенья,
Которую можно однажды стереть?
Повытянут клещи и жилы, и вены, Публично раскается сломленный вор, В разбойном приказе расспросят измены, И буйную голову срубит топор.
Но помнит - ли кто в смертный час Пугачёва, Вещающий с плахи в зевающий сброд: « Меня изведут, вы дождётесь другого,